и Карачунский весело улыбнулся.
– Знаешь, о чем я думал сейчас, Родион Потапыч?
– Не могу знать, Степан Романыч… У господ свои мысли, у нас, мужиков, свои, а чужая душа потемки… А тебе пора и подумать о своемто лакомстве… У всех господ одна зараза, а только ты попревосходней других себя оказал.
– Вся разница в том, Родион Потапыч, что есть настоящие господа и есть поддельные. Настоящий барин за свое лакомство сам и рассчитывается… А мужик полакомится – и бежать.
– Видал я господ всяких, Степан Романыч, а всетаки не пойму их никак… Не к тебе речь говорится, а вообще. Прежнее время взять, когда мужики за господами жили, – правильные были господа, настоящие: зверь так зверь, во всю меру, добрый так добрый, лакомый так лакомый. А всетаки не понимал я, как это всякую совесть в себе загасить… Про нынешних и говорить нечего: он и злато не может сделать, засилья нет, а так, одно званье что барин.
– А как ты меня понимаешь, Родион Потапыч?..
– Тебято? Бочка меду да ложка дегтю – вот как я тебя понимаю. Кабы не твое лакомство, цены бы тебе не было… Всякая повадка в тебе настоящая, и в слове тверд даже на редкость.
Карачунский приезжал на Рублиху даже ночью. Он вдруг потерял сон и ужасно этим мучился. А тут проехаться верст пять по свежему воздуху – отлично… Весна уже брала свое. За день дорога сильно подтаивала, а к ночи все подмерзало. Заторы и колдобины покрывались тонким, как стекло, льдом, который со звоном хрустел под лошадиными копытами и санным полозом. А как легко дышится в такую весеннюю ночь… Небо бледное, звезды лихорадочно светят, в воздухе разлита чуткая дремота. Вообще хорошо. Нервы напряжены, а в теле разливается такая бодрая теплота, как в ранней молодости. В такие минуты хорошо думается и хорошо чувствуется. Раз, когда ночью Карачунский ехал один, ему вдруг пришла мысль: а что, если бы умереть в такую ночь?.. Умереть бодрым, полным сил, в полном сознании, а не беспомощным и жалким. Кучер, должно быть, вздремнул на козлах, потому что лошади поднимались на Краюхин увал шагом; колокольчик сонно бормотал под дугой, когда коренник взмахивал головой; пристяжная пряла ушами, горячим глазом вглядываясь в серый полумрак. Именно в этот момент точно из земли вырос над Карачунским верховой; его обдало горячее дыхание лошади, а в седле неподвижно сидел, свесившись на один бок покиргизски, Кожин. Карачунский узнал его и почувствовал, как по спине пробежала холодная струйка. Кучер встрепенулся и подтянул вожжи.
– Эй ты, подальше, полуночник! – крикнул кучер.
Кожин ничего не ответил, а только пустил лошадь рядом. Карачунский инстинктивно схватился за револьвер.
– Не бойся, не трону, – ответил Кожин, выпрямляясь в седле. – Степан Романыч, а я с Фотьянки… Ездил к подлецу Кишкину: на мои деньги открыл россыпь, а теперь и знать не хочет. Это как же?..
– У вас условие было какоенибудь? – спрашивал Карачунский, сдерживая волнение.
– Какие там условия…
– Ну, тогда ничего не получите.
Кожин молча повернул лошадь, засмеялся и пропал в темноту. Кучер несколько раз оглядывался, а потом заметил:
– Не с добром человек едет…
– А что?
– Да уж так… Куда его черт несет ночью? Да и в словах мешается… Ночным делом разве можно подъезжать этакту: кто его знает, что у него на уме.
– Пустяки…
Ночью особенно было хорошо на шахте. Все кругом спит, а паровая машина делает свое дело, грузно повертывая тяжелые чугунные шестерни, наматывая канаты и вытягивая поршни водоотливной трубы. Чтото такое было бодрое, хорошее и успокаивающее в этой неумолчной гигантской работе. Свои домашние мысли и чувства исчезали на время, сменяясь деловым настроением.
– Разве так работают… – говорил Карачунский, сидя с Родионом Потапычем на одном обрубке дерева. – Нужно было заложить